Warning: date(): It is not safe to rely on the system's timezone settings. You are *required* to use the date.timezone setting or the date_default_timezone_set() function. In case you used any of those methods and you are still getting this warning, you most likely misspelled the timezone identifier. We selected 'Europe/Moscow' for 'MSK/4.0/no DST' instead in /var/www/wwwuser/data/www/borges.su/engine/engine.php on line 146
Warning: Cannot modify header information - headers already sent by (output started at /var/www/wwwuser/data/www/borges.su/engine/engine.php:146) in /var/www/wwwuser/data/www/borges.su/engine/rss.php on line 224

Хо́рхе Луи́с Бо́рхес (исп. Jorge Luis Borges; 24 августа 1899, Буэнос-Айрес — 14 июня 1986, Женева) — аргентинский прозаик, поэт и публицист. Борхес известен прежде всего лаконичными прозаическими фантазиями, часто маскирующими рассуждения о серьезных научных проблемах или же принимающими форму приключенческих либо детективных историй. Эффект подлинности вымышленных событий достигается у Борхеса введением в повествование эпизодов аргентинской истории и имен писателей-современников, фактов собственной биографии. В 1920-е годы стал одним из основателей авангардизма в испаноязычной латиноамериканской поэзии.
Биография
Борхес родился в 1899 году в Буэнос-Айресе. Его полное имя — Хорхе Франсиско Исидоро Луис Борхес Асеведо (Jorge Francisco Isidoro Luis Borges Acevedo), однако, по аргентинской традиции, он никогда им не пользовался. Со стороны отца у Борхеса были испанские и ирландские корни. Мать Борхеса происходила, по-видимому, из семьи португальских евреев (фамилии её родителей — Асеведо и Пинедо — принадлежат наиболее известным еврейским семьям выходцев из Португалии в Буэнос-Айресе). Сам Борхес утверждал, что в нем течёт «баскская, андалузская, еврейская, английская, португальская и норманнская кровь». В доме разговаривали по-испански и по-английски. В возрасте десяти лет Борхес перевёл известную сказку Оскара Уайльда «Счастливый принц».
Сам Борхес так описал своё вступление в литературу:
С самого моего детства, когда отца поразила слепота, у нас в семье молча подразумевалось, что мне надлежит осуществить в литературе то, чего обстоятельства не дали совершить моему отцу. Это считалось само собой разумеющимся (а подобное убеждение намного сильнее, чем просто высказанные пожелания). Ожидалось, что я буду писателем. Начал я писать в шесть или семь лет.
Борхес. Фотография Алисии д'Амико, 1963
В 1914 году семья поехала на каникулы в Европу. Однако из-за Первой мировой войны возвращение в Аргентину отложилось. В 1918 году Хорхе переехал в Испанию, где присоединился к ультраистам — авангардной группе поэтов. 31 декабря 1919 года в испанском журнале «Греция» появилось первое стихотворение Хорхе Луиса. Вернувшись в Аргентину в 1921 году, Борхес воплотил ультраизм в нерифмованных стихах о Буэнос-Айресе. Уже в ранних произведениях он блистал эрудицией, знанием языков и философии, мастерски владел словом. Со временем Борхес отошел от поэзии и стал писать «фантазийную» прозу. Многие из лучших его рассказов вошли в сборники Вымыслы (Ficciones, 1944), Хитросплетения (Labyrinths, 1960) и Сообщение Броуди (El Informe de Brodie, 1971). В рассказе «Смерть и буссоль» борьба человеческого интеллекта с хаосом предстает как криминальное расследование; рассказ «Фунес, чудо памяти» рисует образ человека, буквально затопленного воспоминаниями.
В 1937—1946 годах Борхес работал библиотекарем, впоследствии он называл это время «девять глубоко несчастливых лет», хотя именно в тот период появились первые его шедевры. После прихода к власти Перона в 1946 г. Борхес был уволен с библиотечной должности. Судьба вновь вернула ему должность библиотекаря в 1955 году, причем весьма почётную — директора Национальной библиотеки Аргентины, — однако к тому времени Борхес был слеп. Пост директора Борхес занимал до 1973 года.
Хорхе Луис Борхес вместе с Адольфо Биой Касаресом и Сильвиной Окампо участвовал в создании знаменитой Антологии фантастической литературы в 1940 году и Антологии аргентинской поэзии в 1941 году.
В начале 1950-х годов Борхес вернулся к поэзии; стихи этого периода носят в основном элегический характер, написаны в классических размерах, с рифмой. В них, как и в остальных его произведениях, преобладают темы лабиринта, зеркала и мира, трактуемого как нескончаемая книга.
Признание и награды
Начиная с 1960-х гг. Борхесу был присуждён ряд национальных и международных литературных премий, в том числе:
* 1956 — Государственная премия Аргентины по литературе
* 1961 — Международная издательская премия «Форментор» (совместно с Сэмюэлом Беккетом)
* 1970 — Литературная премия Латинской Америки (Бразилия)
* 1971 — Литературная Иерусалимская премия
* 1979 — Премия Сервантеса (совместно с Херардо Диего) — самая престижная в испаноязычных странах награда за заслуги в области литературы.
* 1980 — Международная литературная премия Чино дель Дука
* 1980 — Премия Бальцана — международная премия за высшие достижения в науке и культуре
Борхес был удостоен высших орденов Италии (1961, 1968, 1984), Франции (1962), Перу (1964), Чили (1976), ФРГ (1979), Исландии (1979), Ордена Британской империи (1965) и ордена Почётного легиона (1983). Французская академия в 1979 году наградила его золотой медалью. Он избирается членом академии в США (1967), почётным доктором ведущих университетов мира.

После смерти
Памятник Борхесу в Лиссабоне
Борхес умер в Женеве 14 июня 1986 года и был похоронен на женевском Королевском кладбище, неподалёку от Жана Кальвина. В феврале 2009 года Национальный конгресс Аргентины рассмотрит законопроект о возвращении в Буэнос-Айрес праха Хорхе Луиса Борхеса. Эта инициатива исходит от представителей литературных кругов, однако вдова писателя, возглавляющая фонд его имени, возражает против перенесения останков Борхеса в Аргентину[1].
В 2008 году в Лиссабоне был открыт памятник Борхесу. Композиция, отлитая по эскизу земляка литератора Федерико Брука, по мнению автора, глубоко символична. Она представляет собой гранитный монолит, в котором инкрустирована бронзовая ладонь Борхеса. Как считает скульптор, который в 80-е годы сделал с руки писателя слепок, это символизирует самого творца и его «поэтический дух». На открытии монумента, установленного в одном из парков в центре города, присутствовала вдова писателя Мария Кодама, возглавляющая фонд его имени, видные деятели португальской культуры, в том числе Нобелевский лауреат Жозе Сарамаго.
Борхес и творчество других деятелей искусства
В 1965 году Пьяццолла сотрудничал с Хорхе Луисом Борхесом, сочиняя музыку к его поэмам.
В 1969 году Бернардо Бертолуччи снял по по мотивам рассказа Борхеса «Тема предателя и героя» фильм Стратегия паука (итал. La Strategia Del Ragno).
Борхес выведен в романе «Имя розы» Умберто Эко.
В 2009 году в рамках фотобиеннале «Мода и стиль в фотографии» открылась выставка «Чары Желтого Императора» белорусских фотохудожников Андрея Шукина, Дениса Недельского и Алексея Шлыка. По словам организаторов, проект выставки возник после прочтения одноименной книги Борхеса[2].
[править] Пётр Вайль о Борхесе
Пётр Вайль утверждает:
«Нобелевский комитет, как любое интеллигентское сообщество, состоит из людей левых убеждений. Левых, естественно, по европейской терминологии. Именно поэтому один из величайших писателей XX века, Борхес, не получил Нобелевской премии. Всё дело в том, что он нанес визит Пиночету, пожимал ему руку и хвалил за то, что он сокрушил коммунистов. При этом все понимали величие Борхеса как писателя, но Пиночета не простили.»[3]
[править] Книги
* Fervor de Buenos Aires (1923) / Жар Буэнос-Айреса
* Luna de enfrente (1925) / Луна напротив
* Inquisiciones (1925) / Расследования
* El tamaño de mi esperanza (1926) / Размеры моей надежды
* El idioma de los argentinos (1928) / Язык аргентинцев
* Cuaderno San Martín (1929) / Тетрадь площади Сан-Мартин
* Evaristo Carriego (1930) / Эваристо Каррьего
* Discusión (1932) / Обсуждение
* Historia universal de la infamia (1935) / Всеобщая история бесчестия
* Historia de la eternidad (1936) / История вечности
* Ficciones (1944) / Вымыслы
* Artificios (1944) / Изобретения
* El Aleph (1949) / Алеф
* Otras inquisiciones (1952) / Новые расследования
* El Hacedor (1960) / Делатель
* El otro, el mismo (1964) / Другой, тот же самый
* Para las seis cuerdas (1965) / Для шести струн
* Elogio de la sombra (1969) / Похвала тени
* El informe de Brodie (1970) / Сообщение Броуди
* El oro de los tigres (1972) / Золото тигров
* El libro de arena (1975) / Книга песка
* La rosa profunda (1975) / Сокровенная роза
* La moneda de hierro (1976) / Железная монета
* Historia de la noche (1977) / История ночи
* Siete noches (1980) / Семь вечеров
* La cifra (1981) / Тайнопись
* Nueve ensayos dantescos (1982) / Девять эссе о Данте
* La memoria de Shakespeare (1983) / Память Шекспира
* Atlas (1984) / Атлас
* Los conjurados (1985) / Заговорщики
]]>
Основой трехтомного собрания сочинений знаменитого аргентинского писателя Л.Х.Борхеса, классика ХХ века, послужили шесть сборников произведений мастера, часть его эссеистики, стихи из всех прижизненных сборников и микроновеллы – шедевры борхесовской прозыпоздних лет.
Произошло это в Монтевидео в 1897 году.
Каждую субботу несколько друзей усаживались в кафе «Глобо» за один и тот же боковой столик – так поступают люди хорошо воспитанные, но бедные, которые сознают, что пригласить к себе домой неудобно, или желают хоть на время вырваться из обычной своей среды. Все они были монтевидеанцы, и вначале им было непросто сойтись с провинциалом Арредондо, не склонным к откровенности и не любившим задавать вопросы. Было ему чуть больше двадцати лет – худощавый, смуглый, невысокого роста и, пожалуй, немного неуклюжий. Лицо его не привлекло бы внимания, если бы не глаза, одновременно и сонные и энергические. Он служил в галантерейной лавке на улице Буэнос‑Айрес, а в свободное время изучал право.
Когда при нем осуждали войну, которая разоряла страну и, по общему мнению, затягивалась президентом из недостойных побуждений, Арредондо молчал. Молчал он и тогда, когда над ним подтрунивали за скупость.
Вскоре после сражения в Серрос‑Бланкос Арредондо сказал друзьям, что на некоторое время с ними расстается, – ему надо съездить в Мерседес. Это сообщение никого не встревожило. Кто‑то посоветовал быть поосторожней, ведь там орудуют гаучо Апарисио Саравии. Улыбаясь, Арредондо ответил, что он не боится бланко. Другой приятель, состоявший в партии, ничего не сказал.
Труднее было проститься со своей невестой Кларой. Но и ей он сказал почти то же самое. Предупредил, чтобы не ждала от него писем, он, мол, будет очень занят. Клара, не привыкшая писать, выслушала объяснение, не протестуя. Оба искренне любили друг друга.
Жил Арредондо в предместье. Ему прислуживала мулатка, носившая ту же фамилию, так как ее родители были рабами его семьи во времена Великой войны. Ей можно было полностью доверять, и Авелино распорядился: если кто‑либо будет его спрашивать, пусть скажет, что он уехал в деревню. К этому дню он получил свое последнее жалованье в галантерейной лавке.
Затем он перебрался в комнату, выходившую в немощеный внутренний дворик. Смысла в этом большого не было, однако там, решил он, ему будет легче начать свое добровольное заточение.
Лежа на узкой железной кровати, на которой он теперь мог вволю отдыхать, как бывало прежде, он с легкой грустью смотрел на пустую книжную полку. Все свои книги он продал, даже «Введение в юриспруденцию». Осталась только Библия, в которую он обычно не заглядывал и которую до конца не дочитал.
Теперь он стал изучать ее страница за страницей, порой с интересом, порой со скукой, и поставил себе задачу выучить наизусть какую‑нибудь главу из Исхода и заключение Екклесиаста. Вникать в то, что он читал, он даже не старался. Он был вольнодумцем, однако каждый вечер непременно читал «Отче наш», как обещал матери, уезжая в Монтевидео. Нарушить сыновнее обещание он не решался, опасаясь, что это может принести ему неудачу.
Он знал, что назначенный час наступит утром двадцать пятого августа. Знал точно, сколько дней остается до того срока. Когда же срок настанет, течение времени прекратится, вернее, будет уже безразлично, что произойдет потом. Он ждал этой даты, как ждут счастья или освобождения. Он остановил свои часы, чтобы не смотреть на них постоянно, но каждую ночь, услышав двенадцать глухих ударов колокола, отрывал листок календаря и думал: «Одним днем меньше».
Сперва он пытался установить некий распорядок дня. Пил мате, курил сигареты, которые сам набивал, читал и перечитывал определенное количество страниц, пробовал разговаривать с Клементиной, когда она приносила на подносе еду, повторял и дополнял будущую свою речь, прежде чем погасить свечу. Беседовать с Клементиной, женщиной пожилой, было не очень легко – все ее помыслы и воспоминания были о деревне, о деревенской жизни.
Были у него также шахматы, и он разыгрывал как попало партии, даже не доводя их до конца. Одной ладьи не хватало, он заменял ее пулей или винтеном.
Чтобы заполнить время, Арредондо каждое утро, орудуя тряпкой и шваброй, делал уборку и воевал с пауками. Мулатке не нравилось, что он унижает себя подобными занятиями, эта работа была по ее части, к тому же делал он ее неумело.
Он предпочел бы просыпаться попозже, когда солнце уже стоит высоко, но привычка вставать на рассвете оказалась сильней его желания. Он скучал по друзьям, сознавая, но без горечи что они‑то по нему не скучают, – ведь он всегда упорно молчал. Как‑то пополудни один из них пришел навестить его, но гостя спровадили прямо из прихожей. Мулатке он был незнаком, Арредондо так и не узнал, кто приходил. Нелегко было ему, жадному читателю газет, отказаться от этих собраний эфемерных мелочей. Он не был человеком мысли и не ведал сомнений.
Дни его и ночи были все одинаковы, но особенно трудно приходилось по воскресеньям.
В середине июля он сообразил, что, пожалуй, поступал не правильно, пытаясь дробить время, которое, хочешь не хочешь, уносит нас с собой. Тогда он дал волю воображению – стал представлять себе обширные Восточные земли, ныне политые кровью, холмистые окрестности Санта‑Ирене, где он запускал воздушных змеев, небольшую свою лошадку, которая уже, наверно, умерла, тучи пыли, поднимаемой стадом, когда скототорговцы перегоняют скот, ветхий дилижанс, который каждый месяц приезжал в Фрай‑Бентос с галантерейным товаром, залив Ла‑Аграсиада, где высадились Тридцать Три, он видел Эрвидеро, утесы, горы и реки, видел Холм, по которому бывало поднимался до самого маяка с мыслью, что ]]>Каждую ночь бриз приносил прохладу, спалось хорошо. Бессонницей Авелино не страдал.
Невесту свою он любил всей душой, однако сказал себе, что мужчина не должен думать о женщинах, особенно тогда, лишен их общества. Жизнь в деревне приучила его к целомудрию. Что ж до того, другого человека… он старался как можно меньше думать о том, кого ненавидел.
Иногда его мыслям служил аккомпанементом барабанивший по крыше дождь.
Для узника или для слепого время течет незаметно, как поток по пологому склону. К середине срока своего заточения Арредондо неоднократно удалось испытать это ощущение времени как бы остановившегося. В их дворике был бассейн, в котором жила жаба; Авелино ни разу не пришло на ум, что время жабы, граничащее с вечностью, есть именно то, чего он жаждал.
Когда назначенная дата была уже близка, нетерпение снова овладело им. Однажды вечером он не выдержал и вышел на улицу. Все показалось ему другим, как бы увеличенного размера. Обогнув угол, он увидел свет и зашел в таверну. Для приличия попросил стакан вина. Несколько солдат, облокотясь на стойку, переговаривались. Один сказал:
– Вы же знаете, рассказывать о военных действиях строго запрещено. А вчера вечером случилась история, которая вас позабавит. Проходили мы с товарищами по казарме мимо редакции «Расой». Слышим с улицы, как кто‑то там внутри нарушает этот приказ. Не долго думая заходим в дом. Темно было хоть глаз выколи, но мы все равно дали залп по болтуну. Когда он умолк, кинулись взять его, чтобы за руки, за ноги вытащить, и тут видим, что это машина, которая называется «фонограф», это она сама по себе говорила.
Все рассмеялись.
Арредондо слушал молча. Тот же солдат обратился к нему:
– Что скажешь, приятель? Хороша шутка?
Арредондо молчал. Солдат приблизил к нему лицо и сказал:
– А ну‑ка кричи сейчас же: «Да здравствует президент нашей страны Хуан Идиарте Борда!»
Арредондо не стал упираться. Под гул насмешливого одобрения он направился к выходу. Уже за порогом его настигло последнее оскорбление:
– То‑то же, сдрейфил! Береженого Бог бережет!
Да, он поступил как трус, но он знал, что он не трус. И он медленно побрел домой.
Двадцать пятого августа Авелино Арредондо проснулся после девяти. Сперва он подумал о Кларе и только затем – о дате. И с облегчением сказал себе: «Конец этому нудному ожиданию! Вот и настал день».
Он не спеша побрился – лицо в зеркале было таким, как всегда. Выбрал яркий галстук, самую лучшую одежду. Позавтракал поздно. Серое небо грозило дождем, а он‑то все время представлял себе его лучезарным. С чувством легкой горечи покидал он навсегда свою сырую комнату. В прихожей встретил мулатку и отдал ей последние оставшиеся у него песо. Увидел на металлическом замке разноцветные ромбы и отметил, что прошло более двух месяцев, а он ни разу о них не подумал. Направился он на улицу Саранди. День был праздничный, прохожих было очень мало.
Еще не пробило три часа, когда он вышел на площадь Матрис. Торжественное молебствие в храме уже закончилось, по широким ступеням спускались господа в штатском, военные и духовные особы. Глядя на все эти цилиндры, которые кое‑кто еще держал в руке, на мундиры, позументы, оружие и облачение, могло показаться, что народу там много, но в действительности было не более человек тридцати. Страха Арредондо не испытывал, но почувствовал что‑то вроде почтения. Спросил у зевак, который там президент.
– Вон тот, рядом с архиепископом, что в митре и с посохом, – ответили ему.
Арредондо достал револьвер и выстрелил. Идиарте Борда сделал несколько шагов, упал ничком и внятно произнес: «Меня убили».
Арредондо сдался властям. На следствии он заявит:
– Я – Колорадо, объявляю об этом с гордостью. Я убил президента за то, что он предавал и позорил нашу партию. Я порвал с друзьями и с невестой, чтобы не запутать их; я не читал газет, чтобы никто не мог сказать, будто меня подстрекали. Этот акт справедливости – полностью мое дело. А теперь судите меня.
Так, возможно, происходили эти события, хотя, быть может, все обстояло сложнее; но так могу их себе вообразить я.
]]>
Основой трехтомного собрания сочинений знаменитого аргентинского писателя Л.Х.Борхеса, классика ХХ века, послужили шесть сборников произведений мастера, часть его эссеистики, стихи из всех прижизненных сборников и микроновеллы – шедевры борхесовской прозыпоздних лет.
Мне хотелось бы сформулировать и высказать несколько своих скептических соображений, касающихся проблемы отношения аргентинских писателей к традиции. Мой скептицизм относится не к трудности или невозможности разрешения данной проблемы, а к самому факту ее существования. Мне кажется, тема эта – чисто риторическая, годная лишь для патетических разглагольствований; речь идет не столько о действительной интеллектуальной трудности, сколько о чистой видимости, словом, о псевдопроблеме.
Прежде всего я хотел бы рассмотреть некоторые наиболее трафаретные подходы к вопросу и его решению. Я начну с тезиса о том, будто аргентинская литературная традиция уже проявляется в гаучистской поэзии, – тезиса, выдвигаемого почти механически, без всякого аналитического обоснования. Из этой концепции следует, что идеи, темы и лексика гаучистской поэзии являются точкой отсчета, архетипом нашей литературы, и потому они должны соотноситься с творчеством наших современных писателей. Это самое распространенное убеждение, и потому я несколько повременю с его анализом.
Тезис был предложен Лугонесом в его книге «Пайядор». у нас, аргентинцев, говорится в ней, есть ставшая классической поэма «Мартин Фьерро», которая для нас должна быть тем же, чем были для греков гомеровские песни.
Это мнение трудно оспаривать из страха так или иначе дискредитировать поэму «Мартин Фьерро». Поэму эту я считаю самым добротным произведением аргентинской литературы, но вместе с тем я столь же уверен, что «Mapтин Фьерро» – это вовсе не наша библия и не наша каноническая книга, как это подчас принято утверждать
В книге «История аргентинской литературы» Рикардо Рохаса – одного из канонизаторов «Мартина Фьерро» – есть одно, на первый взгляд почти тривиальное, но на самом деле весьма хитрое рассуждение.Основой творчества гаучистов, то есть таких поэтов как Идальго, Аскасуби, Эстанислао дель Кампо и Хосе Эрнандес, Рохас считает поэзию пайядоров, то есть фольклорные песни гаучо. Исходя из того, что народная поэзия написана восьмистопным стихом, а поэты‑гаучисты пользуются как раз тем же метром, он умозаключает, что творчество гаучистов является продолжением и совершенствованием традиции пайядоров.
В этом рассуждении, думается, есть очень серьезная ошибка или же определенная подтасовка: ведь если Рохас прав и гаучистская поэзия, зародившаяся в творчестве Идальго и достигшая расцвета в поэме Эрнандеса, восходит к фольклору гаучо, является его продолжением или порождением, то, выходит, Бартоломе Идальго вовсе не Гомер этой поэзии, как сказал Митре, а всего‑навсего одно из звеньев длинной цепочки.
Рикардо Рохас делает из Идальго пайядора; однако, как явствует из той же «Истории аргентинской литературы», этот предполагаемый пайядор начинал свое творчество с одиннадцатисложных стихов – метра, естественно запретного для пайядоров, которые так же не понимали его гармонии, как в свое время не понимали ее испанские читатели в стихах Гарсиласо, заимствовавшего одиннадцатисложник у итальянцев.
Я считаю, что между фольклорной поэзией гаучо и гаучистской поэзией существует фундаментальное различие. Это различие, касающееся не столько лексики, сколько замысла произведений, станет вполне очевидным, если сравнить любой сборник народных песен с «Мартином Фьерро», «Паулино Лусеро» или «Фаустом». Народные деревенские или городские поэты раскрывают своих стихах только самые общие темы – страдания из‑за любви, из‑за отсутствия любимей, горечь любви и т л – причем пользуются при этом также самой общераспространенной лексикой. В отличие от них, гаучистские поэты сознательно культивируют народную речь, которая для пайядоров естественна. Язык народных поэтов не всегда грамотен, но все ошибки проистекают из их необразованности. Гаучисты же намеренно ищут самобытные словечки, стремятся к переизбытку местного колорита. И вот доказательство этому: любой колумбиец, мексиканец, испанец сразу же, без всякого труда, поймет поэзию яайядоров и гаучо, но ему не обойтись без глоссария, чтобы хоть приблизительно разобраться в стихах Эстанислао дель Кампо или Аскасуби.
Все сказанное можно резюмировать следующим образом: гаучистская поэзия, создавшая – еще раз настойчиво повторяю – поистине великолепные произведения, – это литературное течение, столь же искусственное, как и всякое другое. Уже первые гаучистские произведения – куплеты Бартоломе Идальго – претендуют на то, чтобы «выглядеть» песнями с чисто фольклорным звучанием, как бы написанными гаучо. Нет ничего более далекого от народной поэзии, чем эти стихи. Наблюдая не только за деревенскими, но и за столичными пайядорами, я замечал, что народ чрезвычайно серьезно относится к самому акту сочинения песен и потому инстинктивно старается избегать просторечий и стремится употреблять наиболее пышные слова и обороты. Обилие креолизмов в песнях современных пайядоров, очевидно, объясняется влиянием гаучистской поэзии, но в принципе эта черта не была свойственна поэтическому фольклору, доказательство чему мы видим в поэме «Мартин Фьерро» (только никто этого почему‑то не замечал).
«Мартин Фьерро» написан на языке, характерном для гаучистской поэзии, особенно изобилующем просторечиями в описаниях деревенской жизни; с их помощью автор пытается убедить нас, будто поэма сочинена гаучо. Однако в одном знаменитом отрывке Эрнандес на время забывает о местном колорите и пишет на общепринятом испанском, причем не о местных темах, а о грандиозных абстрактных понятиях: о времени, пространстве, море, ночи. Я имею в виду отрывок из конца второй части – пайяду между Мартином Фьерро и Негром. Получается так, будто сам Эрнандес вдруг захотел обозначить разницу между своей гаучистской поэзией и подлинной поэзией гаучо. Как только эти два гаучо – Фьерро и
]]>Мне кажется ошибочным утверждение, будто аргентинская поэзия должна изобиловать местным колоритом и описаниями различных характерных реалий аргентинской жизни. Если бы нас спросили, какая книга по сути своей более «аргентинская»: «Мартин Фьерро» или сборник сонетов «Урна» Энрике Банчса, то у нас не было бы никаких резонов указывать на первую. Пусть в сонетах Банчса не представлены ни аргентинский пейзаж, ни наша топография, ботаника, зоология, но в них есть другие аргентинские элементы.
Мне вспомнилось несколько строк Банчса, словно нарочно написанных, чтобы дать нам возможность утверждать, будто книга «Урна» не аргентинская; вот они: «…Солнце блестит на стеклах и на черепичных крышах. Соловьи поют о том, как они влюблены».
Кажется, обвинения в отрыве поэта от реальности неизбежны: «Солнце блестит на стеклах и на черепичных крышах…» Энрике Банчс писал эти стихи, живя в пригороде Буэнос‑Айреса, а, как известно, в пригороде нашей столицы – дома с плоскими крышами, а не с черепичными; далее: «…соловьи поют о том, как они влюблены»: «соловей» – образ, взятый не из действительности, а скорее из литературы, из греческой и европейской литературной традиции. В обращении к этим условным образам, к этим выдуманным черепичным крышам и соловьям нет, конечно, никакой связи с аргентинской архитектурой и орнитологией, зато есть чисто аргентинская стыдливость и недомолвка. Банчс, говоря о гнетущем его горе, о женщине, которая его бросила и оставила в опустевшем для него мире, прибегает к таким условным, иноземным образам, как черепичные крыши и соловьи, – и факт этот весьма значителен: он свидетельствует о характерной для аргентинца недоверчивости, замкнутости, о боязни исповедей и доверительных бесед.
Не знаю, стоит ли говорить о вещах вполне очевидных, но идея, будто литературы должны различаться в соответствии с характерными чертами их стран, относительно нова, и так же нова и произвольна идея, вменяющая в обязанность писателю говорить только о своей стране. Не будем ходить далеко за примером: никто еще не покушался на право Расина считаться французским поэтом за то, что он выбирал для своих трагедий античные темы. Думаю, Шекспир был бы поистине изумлен, если бы его попытались ограничить только английской тематикой и если бы ему заявили, что, как англичанин, он не имел никакого права писать «Гамлета» на скандинавскую тему или «Макбета» – на шотландскую. Кстати, культ местного колорита пришел в Аргентину из Европы, и националисты должны были бы отвергнуть его как иностранное заимствование.
Однажды мне попалось одно любопытное утверждение о том, что подлинно национальная литература может обойтись и, как правило, обходится без всякого местного колорита; я нашел эту мысль в «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона. Гиббон заметил, что в Коране, книге исключительно арабской, нет ни одного упоминания о верблюдах. Она была написана Магометом, а Магомет, будучи арабом, знать не знал, что верблюды – это что‑то специфически арабское, для него эти животные были частью повседневной действительности, самой по себе ничем не примечательной. В отличие от него фальсификатор, турист, арабский националист первым делом «выставит» верблюда и начнет прогонять целые караваны верблюдов через каждую страницу, – а Магомета это не волновало: он был арабом и знал, что можно оставаться арабом и не сидя на верблюде. Так вот, мне кажется, мы, аргентинцы, в этом смысле должны походить на Магомета и верить в возможность оставаться аргентинцем и без нагромождений местного колорита.
Я позволю себе здесь одно признание, совсем коротенькую исповедь. В течение многих лет я писал книги, ныне, к счастью, забытые, в которых пытался воплотить вкусы и суть предместных районов Буэнос‑Айреса; и, естественно, я безмерно увлекался предместной лексикой, не избегал и таких словечек, как кучильеро, милонга, тапиа и тому подобных – так я писал те забытые и достойные забвения вещи. Затем, где‑то год назад, я написал рассказ под названием «Смерть и буссоль»: это что‑то вроде описания ночного кошмара, в котором фигурируют деформированные ужасными сновидениями реалии Буэнос‑Айреса. И вот, после того как этот рассказ был опубликован, друзья сказали мне, что наконец‑то почувствовали в моей прозе привкус буэнос‑айресского предместья. Так после стольких лет бесплодных поисков мне это удалось – а все потому, что я намеренно не искал этого привкуса, а просто отдался во власть сна!
Мне хотелось бы обратиться к такой прославленной книге, как «Дон Сегундо Сомбра» Гуиральдеса, на которую постоянно ссылаются «националисты», утверждая, будто «Дон Сегундо Сомбра» – это и есть народная книга. Но если сравнить этот роман с традициями гаучо, то прежде всего заметны различия. «Дон Сегундо Сомбра» изобилует метафорами, не имеющими ничего общего с деревенской народной речью, зато очень схожими с метафорами, употребимыми в литературной среде Монмартра того времени. Что касается фабулы и сюжета, то в них легко заметить влияние «Кима» Киплинга, чье действие происходит в Индии и который, в свою очередь, был написан под влиянием «Гекльберри Финна» – миссисипской эпопеи Марка Твена. Говоря все это, я вовсе не принижаю ценность аргентинского романа, наоборот, я хочу сказать, что эта книга не могла бы появиться, если бы Гуиральдес еще задолго до написания романа не был знаком с поэтической техникой французской литературы своего времени и с творчеством Киплинга; то есть для этой аргентинской книги были необходимы Киплинг, Марк Твен и метафоры французских поэтов, и, оттого что роман вобрал в себя эти влияния, он – повторяю – не стал менее аргентинским.
Я хочу отметить еще одно противоречие: на словах националисты превозносят творческие способности аргентинца, а на деле они ограничивают нашего писателя, сводя возможности его поэтического самовыражения к куцым местным темкам, как будто мы не можем говорить о мировых проблемах. А вот еще одно утверждение. Считается, что мы, аргентинские писатели, в своем творчестве должны придерживаться определенной традиции, связанной прежде всего с испанской литературой. И это тоже ограничение наших возможностей; для доказательства можно привести много примеров, остановлюсь на двух. Первый: всю историю аргентинской литературы можно безошибочно определить как активное стремление для собственного самоутверждения «отделиться» от Испании. Второй: для нас возможность получить эстетическое наслаждение от чтения испанской литературы – наслаждение, которое лично я вполне разделяю, – связана с определенным трудом: требуется одолевать классический испанский язык. Сколько раз я давал не очень сведущим в литературе людям переводные книги английских или французских авторов – и они им нравились сразу, без всяких усилий с их стороны; когда же я предлагал своим друзьям произведения испанцев, то замечал, что без
]]>Подхожу еще к одному суждению по проблеме отношения аргентинского писателя к традициям; я его недавно вычитал, и оно меня очень удивило. Мы, аргентинцы, дескать, оторваны от прошлого; существовал как бы некий разрыв в преемственности между нами и Европой. Из этого суждения вытекает, будто мы, аргентинцы, живем словно в первые дни творения; попытки вникнуть в европейские темы и идеи – иллюзорны, ошибочны, мы должны осознать наше одиночество, и незачем нам претендовать на равенство с европейцами.
Это суждение мне кажется необоснованным. Я понимаю, что многие его приемлют, так как в этой декларации нашего одиночества, упадничества и примитивизма есть, как и в экзистенциализме, некое очарование патетики. Разделяя эту идею, многие чувствуют себя одинокими, безутешными и потому в какой‑то степени оригинальными. Однако я замечал, что у нашего народа, как у всякой молодой нации, очень развито чувство истории. Все случившееся в Европе, все драматические события последних лет имели у нас глубокий резонанс. Споры между сторонниками франкистов и республиканцев во время гражданской войны в Испании, между сторонниками немецких нацистов и союзников принимали подчас очень ожесточенный характер. Если бы мы действительно были оторваны от Европы, ничего этого не было бы. Так же глубоко мы чувствуем и историю Аргентины, что вполне естественно: ведь она кровно и хронологически очень близка нам. Имена исторических личностей, битвы гражданских войн, война за независимость – все это, связанное с нашим временем и с нашими семьями, мы воспринимаем близко к сердцу.
Какова аргентинская традиция? Думаю, в этом вопросе нет никакой проблемы и на него можно ответить предельно просто. Я думаю, наша традиция – это вся западная культура. И считаю, что у нас на нее даже больше прав, чем у жителей любой из стран Запада. Вспоминаю эссе североамериканского социолога Торстейна Веблена об удельном весе евреев в западной культуре. Веблен задается вопросом, связано ли это с прирожденным превосходством евреев, и отвечает: нет. По его мнению, здесь дело в другом: евреи существуют внутри данной культуры и в то же время не связаны с ней каким‑то особым чувством принадлежности, «почему им гораздо легче вносить новое в культуру Запада». То же самое можно сказать об ирландцах и английской культуре. Нелепо думать, будто изобилие ирландских имен в английской литературе и философии – результат какого‑то расового превосходства. Многие из прославленных ирландцев (Шоу, Беркли, Свифт) были потомками англичан без малейшей примеси кельтской крови, но чувство, что они ирландцы, что они другие, придало им сил Для обновления английской культуры. Мне кажется, мы, аргентинцы и вообще латиноамериканцы, ровно в такой же ситуации. И вправе браться за любые европейские темы безо всяких предрассудков – с той дерзостью, вторая обещает (и приносит на наших глазах) счастливые плоды.
Я не хочу сказать, что начинания аргентинцев обязательно ждет удача; по‑моему, проблема традиции и аргентинского духа – это нынешняя и скоротечная форма тарой, как мир, проблемы детерминизма. Допустим, я хочу коснуться стола рукой и думаю, какую руку использовать: левую или правую? Воспользуйся я правой, детерминисты скажут, что иначе и быть не могло, польку к этому вела вся история мира и коснуться стола левой рукой означало бы чудо. Но используй я левую руку, они опять сказали бы, что все вело именно к этому. Так вот, с литературными темами и приемами дело обстоит ровно так же. Все, что у нас, аргентинских писателей, окажется удачным, будет принадлежать аргентинской традиции, как разработка итальянских тем у Чосера и Шекспира принадлежит традиции английской.
Кроме того, мне кажется, что в основе всех этих преждевременных споров о завтрашних литературных свершениях – одна ошибка: они преувеличивают роль замыслов и планов. Возьмем Киплинга. Он посвятил жизнь литературе, исповедовавшей определенные политические идеалы, хотел сделать свои произведения орудием пропаганды, но в конце жизни был вынужден признать, что истинную суть им написанного автор, как правило, не понимает, и припомнил по этому поводу Свифта, который задумывал «Путешествия Гулливера» как свидетельские показания против человечества, а оставил потомкам книжку для детей. Платон говорил, что поэты – писцы бога, который подчиняет себе каждого наперекор его желаниям и замыслам, как магнит подчиняет себе железные кольца, соединяя их в цепь.
Поэтому скажу еще раз: не надо ничего бояться, наше достояние – весь мир. Будем браться за любые темы, не думая, аргентинцы мы или нет, потому что либо мы обречены быть аргентинцами, а значит, уже так или иначе аргентинцы, либо стремление быть аргентинцем – попросту поза и маска.
По‑моему, забывшись преднамеренным сном, который называют творчеством, мы не изменим своей природе – и аргентинцев, и настоящих или хотя бы сносных писателей.
]]>
"Всемирная история низости" объединяет восемь рассказов и восемь очерков о людях, которым моральное падение, преступления и позор открыли дорогу к славе. Но от читателя скрыта главная тайна: X.Л.Борхес написал отнюдь не документальную, как сам утверждал, книгу: события, детали, имена главных героев выдуманы или изменены до неузнаваемости.
Образ земель Аризоны – первое, что встает в воображении; образ земель Аризоны и Нового Мехико, этих земель с достославным фундаментом из серебра и золота, земель призрачных и поразительных, земель жесткого плоскогорья и нежных красок, земель с белым блеском скелетов, очищенных птицами. В этих землях – второе, что встает в воображении, – образ Билли Убийцы: всадника, вросшего в лошадь, парня со злобными пистолетами, оглушающими пустыню, посылающими незримые пули, которые убивают на расстоянии, словно по волшебству.
Пустыня, насыщенная металлом, выжженная и сверкающая. Почти мальчишка, умерший двадцати одного года и не заплативший по счету людской справедливости за двадцать одну погубленную душу – «не говоря о мексиканцах».
В 1859 году где‑то в подземных трущобах Нью‑Йорка появился на свет человек, которому слава и страх даровали прозвище Билли Убийца. Говорят, что дало ему жизнь усталое чрево ирландки, но вырос он среди негров. В этом хаосе вони и черной кудели ему доставляли гордую радость его веснушки и рыжие космы. Кичился он тем, что родился белым, был мстителен, злобен и подл. Двенадцати лет стал орудовать в шайке «Swamp Angels» («Болотные Ангелы») – небесных созданий, промышлявших между клоаками.
По ночам, пропахшим каленым туманом, они возникали из этого смрадного лабиринта, шли по пятам случайного немецкого матроса, сбивали его с ног ударом по затылку, брали все вплоть до белья и отправлялись к другому злачному месту. Ими командовал седовласый негр, Гэз Хаузер Джонс, умевший наводить порчу на лошадей.
Бывало, с чердака кривой лачуги, стоявшей близ сточной канавы, женщина опрокинет на прохожего ведерко с золой. Человек машет руками и задыхается. Тут же на него набрасываются «Болотные Ангелы», затаскивают в погреб и обирают до нитки.
Таковы были годы учения Билла Харригана, будущего Билли Убийцы. Он не обходил вниманием театральные зрелища, ему нравилось смотреть (наверное, без всякого предчувствия, что видит знамение и символ своей судьбы) ковбойские мелодрамы.
В переполненных театрах на Бауэрри (где зрители вопили: «Подымай тряпку!», когда занавес чуть запаздывал) мелодрамы изобиловали выстрелами и ковбоями, и объясняется это очень просто: Америку тогда безудержно влекло на Запад. В краю заходящего солнца была секвойя, не знавшая топора, и вавилонски огромная физиономия бизона, шляпа с высокой тульей и обширное ложе Брайхэма Янга [2]; обряды и гнев краснокожих людей, безоблачное небо пустынь, необъятные прерии, благодатные земли, чья близость заставляла сильнее биться сердца, точно близость морей. Дальний Запад манил. Несмолкаемый дробный топот наполняет те годы: топот тысяч американцев, оккупирующих Запад. В эту процессию влился всегда выходящий сухим из воды Билл Харриган, сбежав в 1872 году из тюремной камеры.
История (которая – под стать иному кинорежиссеру – не соблюдает порядка в сценах) переносит нас теперь в незатейливую таверну, затерявшуюся во всемогущей пустыне, словно в открытом море. Время действия – ненастная ночь 1873‑го; место действия – Льяно‑Эстакадо (Нью‑Мехико). Земля почти неестественно гладкая, а небо в неровных громадах туч, кромсаемых ветром и полумесяцем, – сплошь горы и бездны в движении. В прерии – белый коровий череп, вой и глаза койота во тьме, статные кони, полоска света из двери таверны. Внутри, облокотившись на стойку, усталые могучие парни пьют будоражащие напитки и громко звякают большими серебряными монетами с орлом и змеей. Какой‑то пьяный тянет заунывную песню. Кое‑кто говорит на языке со многими «эс», должно быть испанском, но те, кто на нем говорит, – презренные люди. Билл Харриган, рыжая крыса трущоб, – среди пьющих у стойки. Он уже пропустил пару рюмок, но ему хочется еще одну, наверное, потому, что у него больше нет ни сентаво. Его подавляют люди этих равнин. Они ему видятся блестящими, яростными, удачливыми, чертовски ловкими, смиряющими диких лошадей и норовистых жеребцов.
[1] На Запад! (англ. ).
[2] Брайем Янг (1801 – 1877) – глава религиозной общины американских мормонов (с 1844 года); молва приписывала им многоженство.
]]>
Можно представить себе апофеоз. Биллу жмут руку и расточают похвалы, угощают виски и вопят «ура». Кто‑то сказал, что на револьвере Билла нет меток и следует выбить первую в честь гибели Вильяграна. Билл Убийца оставляет себе на память нож этого человека, заметив: «Не слишком ли много чести для мексиканцев». Но и на том дело, кажется, не кончается. Утомившийся Билл расстилает свое одеяло рядом с покойником и спит до восхода солнца – всем напоказ.
С этим счастливым выстрелом (четырнадцати лет от роду) родился Билли Убийца Герой и умер Беглый Билл Харриган. Подросток, грабивший в захолустье, стал ковбоем, бесчинствующим на границах. Он сел на лошадь и научился прямо сидеть в седле, как ездят в Вайоминге и Техасе, а не откидывался назад, как ездят в Орегоне и Калифорнии. Ему так и не удалось дотянуться до собственного легендарного образа, но он был к нему очень близок. В ковбое всегда оставалось что‑то от нью‑йоркского вора; к мексиканцам он питал ту же ненависть, что и к неграм, но последними его словами были слова (грязные), произнесенные по‑испански. От следопытов он научился бродяжничать. Он постиг и другое искусство, еще более сложное, – властвовать над людьми. И то и другое помогло ему стать удачливым конокрадом. Иногда его притягивали гитары и бордели Мехико.
Бросая дерзкий вызов сну, он лихо гулял в разудалой компании по четверо суток. Когда же оргия ему наскучивала, он оплачивал счета пулями. Пока его палец лежал на курке, он был самым зловещим (и, может, самым ничтожным и одиноким) ковбоем в том приграничном краю. Друг Билла Гаррет, шериф, потом подстреливший его, однажды заметил: «Я настойчиво упражнялся в меткости, убивая буйволов». – «Я упражнялся еще настойчивее, убивая людей», – мягко заметил Билл. Подробности трудно восстановимы, но всем известно, что на его совести двадцать один убитый, «не говоря о мексиканцах». В течение семи опаснейших лет он пользовался такою роскошью, как безрассудство.
Ночью двадцать пятого июля 1880 года Билли Убийца ехал галопом на своем соловом коне по главной – или единственной – улице форта Саммер. Жара давила, и никто не зажег фонарей. Комиссар Гаррет, сидевший в кресле‑качалке на галерее, выхватил револьвер и всадил ему пулю в живот. Соловый продолжал бег, всадник корчился на немощеной улице. Гаррет послал еще одну пулю. Люди (узнавшие, что ранен Билли Убийца) крепче заперли окна. Агония была длительной и оскверняющей небо. Когда солнце стояло уже высоко, к нему подошли и взяли оружие. Человек был мертв. И так же напоминал ненужный скарб, как все покойники.
Его побрили, нарядили в готовое платье и выставили для устрашения и потехи в витрине лучшего магазина. Мужчины верхом или в двуколках съезжались из окрестных мест. На третий день его пришлось подкрасить. А на четвертый похоронили с радостью.
]]>
"Всемирная история низости" объединяет восемь рассказов и восемь очерков о людях, которым моральное падение, преступления и позор открыли дорогу к славе. Но от читателя скрыта главная тайна: X.Л.Борхес написал отнюдь не документальную, как сам утверждал, книгу: события, детали, имена главных героев выдуманы или изменены до неузнаваемости.
Называю его этим именем, ибо под таким именем его знали в 1850‑х годах на улицах и в домах чилийских городов Талькауано, Сантьяго и Вальпараисо и по справедливости ему надлежит называться так снова, возвращаясь в эти края, – пусть всего лишь в виде призрака и субботнего развлечения 1. Метрическая запись в Уоппинге представляет его как Артура Ортона, сообщая дату рождения 7 июня 1834 года. Мы знаем, что он был сыном мясника, что изведал в детстве отупляющую скудость бедных кварталов Лондона, а затем почувствовал зов моря. В последнем факте нет ничего необычного. Run away to sea, сбежать на море, – традиционный английский способ разрыва с родительской властью, этакое посвящение в герои. Его одобряет географическая наука и даже Писание. (Псалом CVI: «Отправляющиеся на кораблях в море, производящие дела на больших водах, видят дела Господа и чудеса Его в пучине».) Ортон удрал из своего убогого краснокирпичного, закопченного предместья, отплыл в море, с неизбежным разочарованием созерцал Южный Крест и сбежал с корабля в гавани Вальпараисо. Был он тихим, безобидным дурачком. По логике вещей он мог (и должен был) умереть с голоду, однако его глуповатая веселость, не сходящая с лица улыбка и беспредельная кротость снискали ему симпатии некоего семейства Кастро, чью фамилию он и принял. Иных следов этого южноамериканского эпизода не осталось, но, видимо, благодарность Тома не иссякла, ибо в 1861 году он появляется в Австралии все под той же фамилией: Том Кастро. В Сиднее он познакомился с Боглем, слугою негром. Богль, отнюдь не будучи красавцем, отличался той степенной, величавой осанкой и монументальностью прочно построенного здания, какая бывает свойственна негру солидных лет, солидной комплекции и таких же манер. Однако второй его натурой было то, в чем учебники этнографии его расе отказывают: способность к гениальным озарениям. Далее мы увидим подтверждение этому. Богль был человек воздержанный и благовоспитанный, древние африканские инстинкты были крепко обузданы истовым и даже неистовым кальвинизмом. Если не считать явлений ему Господа (о чем речь пойдет ниже), он был абсолютно нормален, без каких‑либо отклонений, кроме тайного, неизбывного страха, который его останавливал на перекрестках, – ему чудилось, что то ли с востока или с запада, с юга или с севера на него наедет мчащийся экипаж и его погубит.
Ортон увидел его как‑то под вечер на оживленном перекрестке Сиднея – страшась воображаемой гибели, Богль никак не мог решиться сделать хоть шаг. Понаблюдав за ним довольно долго, Ортон подал ему руку, и они оба с некоторым удивлением пересекли вполне безопасную улицу. С этой минуты давно угасшего вечера между ними установились отношения опеки: опеки внешне нерешительного, величавого негра над толстым вралем из Уоппинга. В сентябре 1865 года оба они прочитали в местной газете полное отчаяния обращение.
В конце апреля 1854 года (когда Ортон был предметом бурного чилийского гостеприимства, столь же широкого, как их патио) в водах Атлантики потерпел крушение пароход «Мермейд», направлявшийся из Рио‑де‑Жанейро в Ливерпуль. В числе погибших значился Роджер Чарлз Тичборн, англичанин, военный, выросший во Франции, старший сын в одном из знатнейших католических семейств Англии. Трудно поверить, что гибель этого офранцуженного юноши, который говорил по‑английски с самым изысканным парижским акцентом и вызывал у людей ту особую неприязнь, которую возбуждают только французское остроумие, любезность и педантичность, стала поворотным событием в судьбе Ортона, никогда с покойником не встречавшегося. Леди Тичборн, потрясенная мать Роджера, отказалась поверить в его смерть и стала рассылать отчаянные обращения в самые читаемые газеты. Одно из этих обращений оказалось в мягких траурно‑черных руках Богля, у которого возник гениальный замысел.
Тичборн был стройный молодой аристократ с утонченными манерами, смуглым цветом лица, черными прямыми волосами, живым взглядом и четкой, даже до чрезмерности, речью; Ортон был неотесанный мужлан с большим брюхом, вьющимися каштановыми волосами, сонным взглядом и невнятной, сбивчивой речью. Богль решил, что Ортону надо сесть на первый же отплывающий в Европу пароход и оправдать надежду леди Тичборн, объявив, что он ее сын. В плане этом была какая‑то безумная изобретательность. Попробую подыскать подходящий пример. Вот если бы в 1914 году некий аферист вздумал выдать себя за германского императора [1], он постарался бы выставить напоказ торчащие усы, парализованную руку, властную складку бровей, серый плащ, грудь в орденах и высокий шлем. Богль был хитрее: он бы изобразил кайзера безусым, без каких‑либо военных атрибутов и орденских орлов и с безупречно здоровой левой рукой.
[1] Вильгельма II Гогенцоллерна.
]]>
Другое важное соображение: повторные безумные призывы леди Тичборн указывали на ее непоколебимую уверенность в том, что Роджер Чарлз не умер, на ее страстное желание признать его.
Неизменно покладистый Том Кастро написал леди Тичборн. Чтобы подкрепить свою идентичность, он привел веские доказательства: две родинки возле левого соска и случай в детстве, пренеприятный и именно поэтому весьма памятный, когда на него напал рой пчел. Письмо было кратким и, что являлось вполне естественным для Тома Кастро и Богля, особой заботы об орфографии не обнаруживало. В пышном уединении парижского отеля пожилая дама читала и перечитывала его, заливаясь счастливыми слезами, и через день‑другой действительно вспомнила приметы, на которые ссылался ее сын.
16 января 1867 года Роджер Чарлз Тичборн появился в этом отеле. Впереди него шел почтительный его слуга Эбенезер Богль. Стоял ослепительно солнечный зимний день, утомленные глаза леди Тичборн были затуманены слезами. Негр распахнул настежь все окна. Свет сыграл роль маски: мать узнала блудного сына и заключила его в свои объятия. Теперь, когда она обрела его самого, ни к чему были газета и письма, посланные им из Бразилии, второстепенные, хотя и дорогие для нее реликвии, окрашивавшие ее унылое четырнадцатилетнее одиночество. Горделивым жестом она возвратила письма – все до одного.
Богль улыбнулся исподтишка: вот и удостоверение личности для кроткого призрака Роджера Чарлза.
Счастливое узнавание – словно разыгранное по канонам классической трагедии – должно было увенчать эту историю, обеспечив или, по крайней мере, сделав возможным счастье всех троих: счастье подлинной матери, счастье самозваного покорного сына, счастье автора замысла, вознагражденного триумфом своей изобретательности. Но Судьба (назовем этим именем бесконечное взаимодействие тысяч переплетающихся причин) рассудила иначе. В 1870 году леди Тичборн скончалась, и родственники подали в суд на Артура Ортона, обвиняя его в узурпации имени и семейного положения. Им, родственникам, были неведомы слезы и одиночество, но не алчность, да они и не верили никогда в подлинность этого тучного и малограмотного блудного сына, столь некстати возникшего в Австралии. Ортона поддержали многочисленные кредиторы, которые, в надежде получить долги, решили, что он и в самом деле Тичборн.
Помогала ему также дружба с семейным адвокатом Эдвардом Гопкинсом и с антикваром Френсисом Дж. Байджентоном. Однако этого было недостаточно. Богль надумал, что для успешного исхода процесса необходимо заручиться мощной поддержкой общественного мнения. Он надел цилиндр, взял солидный зонт и отправился искать озарения на богатых улицах Лондона. Дело было под вечер. Богль бродил, пока луна медвяного цвета не удвоилась, отражаясь в прямоугольниках городских фонтанов. Господь посетил его. Богль подозвал извозчика и велел ехать в контору антиквара Байджента. Тот отправил пространное письмо в «Тайме», в котором утверждалось, что так называемый Тичборн наглый обманщик. Подписано оно было отцом Гудроном из Общества Иисуса. Дальше последовали другие разоблачения, также от папистов. Действие было незамедлительным, все порядочные люди, естественно, догадались, что сэр Роджер Чарлз стал мишенью чудовищного заговора иезуитов.
Процесс длился сто девяносто дней. Около сотни свидетелей дали показания, что обвиняемый действительно Тичборн, – в их числе несколько товарищей по оружию из шестого драгунского полка. Сторонники Тичборна неустанно твердили, что он не обманщик, – будь он обманщиком, он постарался бы подделать сходство с юношескими портретами своего прототипа. К тому же леди Тичборн признала его, а мать, бесспорно, не может ошибиться. Все шло хорошо или почти хорошо, пока перед судьями для дачи показаний не предстала давняя возлюбленная Ортона. Богля не смутил этот коварный маневр «родственников», он надел цилиндр, взял зонт и отправился искать на богатых улицах Лондона третье озарение. Нашел ли, мы уже никогда не узнаем. Неподалеку от Примроуз‑хилл его настиг тот грозный экипаж, который преследовал его долгие годы. Богль увидел его приближение, закричал, но увернуться не успел. Его с силой швырнуло на камни. Страхи сбылись – копыта извозчичьей клячи проломили ему череп.
Том Кастро был призраком Тичборна, но призраком беспомощным, движимым гениальным умом Богля. Когда ему сообщили, что негр погиб, призрак стал блекнуть. Он продолжал врать, но со слабеющим азартом и нелепыми
[1] К вящей славе Божией (лат .) – девиз ордена иезуитов.
]]>